426
КНИГА ДЛЯ ЕГЭ
[link]
Человек на войне.
Нас осталось четверо. Саша Алимов еще хромал, раненный в ногу. Мы по очереди помогали ему идти. Оно было бы ничего, если бы Валя Ермолаев не проваливался. Он был такой грузный и большой, что кочки не держали его. А путь наш лежал через болота, и мы часто останавливались и тащили Ермолаева за ремень или протягивали ему жердины. Измученные, мы потом лежали на кочках.
— Это парадокс: ничего не жрет, а такая же туша, — злился Махотин. — Почему ты не худеешь?
— Бросьте вы меня, — ныл Ермолаев. — Не могу я больше.
— Надо было сказать это раньше, тогда б мы тебя не тащили.
Лежать долго было нельзя, кружилась голова от дурманного запаха багульника и болотных трав. Надо было подниматься и снова брести, опираясь на винтовки.
Хорошо, что ночи стояли светлые. Мы шли и ночью. На четвертую ночь мы выбрались в сухой березняк и увидели огни и услышали голоса. Голоса были женские. Мы подошли ближе. Сперва нам показалось, что это табор. Стояли телеги, плакали ребятишки. Говорили по-русски; Это были погорельцы. Бабы и старики. Деревня сгорела, и они ушли в лес. Спали в телегах. Днем хоронились, а ночью рыли землянки, варили картошку.
Когда мы вышли на свет костра, женщины испугались.
Мы стали совсем страшные на этих болотах, волосы в тине, гимнастерки, штаны — бурые от ржавой воды. Морды заросшие. Только винтовки мы держали в порядке, мы обматывали их тряпками, поднимали их над головой, когда лезли в трясину.
Мы сели погреться и сразу заснули. Проснулся я в землянке, на овчине. Это была не землянка, а какая-то нора. Не сравнить с нашими фронтовыми землянками, сделанными саперами. Низкая, без нар, стены земляные, пол земляной. Вместо двери висели два половика. Старуха и женщина лет тридцати сидели на полу и месили тесто в бадейках. Женщина заметила, что я проснулся, и дала мне печеной картошки. Я лежал, ел картошку, а она рассказывала про свое житье. Вечером они собирались пойти на пожарище поискать листы железа. Надо печки складывать. Я спросил, зачем печки. Она посмотрела на меня. Они были очень похожи, видно мать и дочь. К холодам надо готовиться. Ночи холодные скоро пойдут, а там и дождить станет.
— Что ж вы, в деревню не вернетесь?
— Пепелище там, — сказала старуха.
— Наша деревня-то у самого шоссе. От немца там замучаешься, — сказала дочь.
Был август сорок первого года. Я ни разу еще не подумал о том, сколько может продлиться война. Даже в голову не приходило. И никто у нас тогда не задумывался. Мы никогда не говорили об этом. А эти бабы думали. Они знали, что придется зимовать и надо сложить печи и приготовиться к зиме. Я слушал их и впервые задумался, что же будет с ними и со всеми нами зимой.
— А куда вы идете, может, в Питере немцы, — сказала старуха.
— Не знаю, — сказал я. — Может быть. Только все равно нам надо идти.
— А то остались бы. Помогли бы нам печи сладить.
— Нет, — сказал я, — нам надо идти. Винтовка где моя?
— Я запрятала, — сказала дочь.
В это время в землянку влезли Махотин и Саша Алимов.
— Что делать будем? — сказали они. — Есть такое мнение — задержаться.
— Надо бабам помочь, — сказал Махотин. — И вообще…
— Картошечка, витамины, — сказал Саша. — И те пе.
— А где Ермолаев? — спросил я.
— Ермолаев влюбился и чинит ей сапоги.
— Полное разложение, — сказал Саша.
— Вот печки просят сложить, — сказал я.
— Это я умею, — сказал Махотин.
Потом в землянку втиснулся дед. Он ходил искать коров и не нашел. Стадо куда-то потерялось при бомбежке, и сколько дней все ищут, ищут его и так и не нашли.
— Видать, немец порезал, — сказал дед. — Без коров пропадем.
Дочь всхлипнула, хотела высвободить руку из теста и не могла, тесто тянулось за ней, тянулось…
— Между прочим, — сказал Саша Алимов, — как у вас, кобылицы есть? Я вас могу насчет кумыса научить. Нет, серьезно.
Они с дедом о чем-то пошептались и выползли из землянки.
Денек был туманный, теплый. Отовсюду доносился приглушенный осторожный шумок. Звякали чугуны, потрескивала береста. Тут было семей пятнадцать — двадцать — все, что осталось от деревни. В корыте, подвешенном между двух берез, стонал больной ребенок. Мать качала люльку.
— Может, кто из вас врач? — спросила она.
Среди нас не было врача, мы все были с одного завода. Из разных цехов, но с одного завода. Мы ничего не понимали в медицине. Когда у Саши Алимова рана начала гноиться, мы просто вырезали ему кусок ножом, а потом прижгли. Вот и вся была наша медицина.
Ермолаева я нашел под телегой, возле самовара. Ермолаев лежал, положив голову на ноги красивой бабе в тельняшке. Она была такая же рослая, как и он. Она гладила его волосы, и на траве лежали чашки, и пахло самогоном.
— Вот, Таисья, наш красный командир идет, — сказал Ермолаев. — А ему невесту найдешь? — Он пробовал подняться и не мог.
— Не знаю, как так вышло, — сказала женщина. — Всего полстаканчика и выпил. Видать, ослаб.
— Точно, ослаб, — сказал Ермолаев. — Во всех смыслах ослаб я. А Илья где?
— Здеся.
И тут из-за кустов вышел босой парень с перевязанной рукой.
— Здрасте.
— Здрасте, — ответил я. — Раненый?
— Было дело, — неопределенно сказал парень.
Мы сели. Парень достал бутылку:
— Выпьете?
Тут подошел Махотин. Он взял бутылку, поболтал, понюхал, отдал мне. Я тоже понюхал, потом посмотрел на Ермолаева и отдал ее парню.
— Дезертир? — спросил Махотин.
— Вроде тебя, — сказал парень. — Мне в госпиталь надо.
— Зачем тебе в госпиталь, оттуда тебя через неделю выпишут. А тебе тут лафа. Один наряд — баб обслуживать.
Парень засмеялся. Он не хотел ссориться, он хотел, чтобы мы остались в этой деревне. Он уже был в окружении под Псковом. Потом, когда они выбрались, их долго расспрашивали — почему да как… Теперь он боялся возвращаться. В партизаны — пожалуйста. Да и куда возвращаться?
Мы с ним тогда не спорили. Мы сидели и мирно пили чай и толковали про немцев, и про наших командиров, и про здешние леса.
— Я бы лично остался, — сказал Махотин.
И я бы остался. Мы рассказывали друг другу, как хорошо было бы остаться. Хотя бы на недельку. Отоспаться, и подкормиться, и помочь бабам… Только теперь мы начинали чувствовать, как мы измотались.
Илья налил полный стакан самогонки, протянул мне:
— Раз остаетесь, можно выпить.
— Да, — сказал я, — тогда можно было бы надраться будь здоров.
— Нам сейчас много и не надо, — сказал Махотин. — Видишь, как этого бегемота укачало.
Илья пододвинул ему стакан.
Мы смотрели на этот стакан. Кто-то прицокнул языком. Это был Саша Алимов, мы не заметили, как он появился со своим дедом. Кругом нас стояли бабы и ждали.
— Ежели идти, так сейчас, пока туман не согнало, — сказал старик. — Вам шоссе переходить.
— Эх, дед, что ты с нами делаешь, — простонал Ермолаев. — Ребята, больной я, что ж: это происходит, люди… — Он встал, чуть не плача, и шатаясь побрел куда-то.
— Ты смотри, — сказал мне Махотин. — Похудел наш Ермолаев. За одну ночь похудел. Загадка природы!
Ермолаев вернулся, неся все наши четыре винтовки.
Илья посмотрел на нас и выпил стакан самогона. Взяв винтовки, мы смотрели, как он пьет, запрокинув голову. Он вытер губы и сказал нам, хмелея на глазах:
— Пролетариат. Нет в вас корня земляного. Бросаете товарища своего.
Мы распрощались. Ермолаев обнял свою знакомую.
— Адреса нет у тебя, Таисья, — сказал он. — Вот что худо. И у меня нет. Нет у нас с тобой никаких адресов.
Ермолаев снял пилотку и низко поклонился:
— Простите нас, дорогие товарищи, женщины и дети.
Мы тоже поклонились. Мы не знали тогда, что за война ждет нас, не знали о мерзлых окопах, о блокаде, о долгих годах войны. Мы ничего не знали, но мы уже чувствовали, что уйти отсюда просто, а вернуться нелегко.
Женщины смотрели на нас сухими глазами. Покорно и молча. Никто больше не уговаривал нас и не осуждал. Таисья во все глаза смотрела на Ермолаева, прижимала к себе сапоги, они блестели, смазанные жиром.
— Возьми сапоги-то. Возьми, — сказала она.
Ермолаев замотал головой:
— Не возьму. — Он притопнул босой ногой. — Я привыкший.
— Обуйся, — сказал я.
Ермолаев обнял меня за плечи:
— Может, шинели им оставим? А? Мы и так дойдем. А им зимовать.
— Обуйся, — сказал я.
Он отступил.
— Сердца в тебе нет! — крикнул он. — Бюрократ.
Ребята смотрели на меня как чужие. Они тоже готовы были снять с себя сапоги и шинели, я чувствовал это. Я протянул руку и взял сапоги.
— Не трогай! — закричал Ермолаев.
Я бросил ему сапоги.
— Надевай, — сказал я. — Или оставайся тут.
Я пошел, не оборачиваясь. Потом я услышал, что за мной идут ребята. А потом услышал, как нагнал нас Ермолаев.
Через час мы подобрались к шоссе. Еще не доходя до шоссе, мы пересекли ту погорелую разбитую деревню. Беленые русские печи высились, широкие и могучие, среди выжженной земли. Сохранилась околица — кусок изгороди с воротами, закрытыми на веревочное кольцо.
По шоссе ехали мотоциклы и машины. Мы лежали в кустах. Машины ехали не торопясь, потому что туман еще не сошел, но нам-то казалось, что не торопятся они потому, что уже некуда торопиться. Такие у нас были тогда горькие мысли.
Наконец мы проскочили шоссе и снова шли лесом. Под вечер на закате мы вышли к речке, к стоптанному лужку за омутом. Здесь мы увидели коров. Вернее сказать, что они увидели нас. Они бросились к нам. Не подошли, а подбежали. С десяток коров и молодой бычок. Подбежали, мыча и толкаясь. С ними никого не было. Они глядели на нас и мычали.
— Недоенные, — сказал Ермолаев. — Молоко горит. Страшное дело.
Он наклонился, потрогал ссохшиеся соски. Через минуту, зачерпнув в котелок воды, он, приговаривая, ловко обмыл вымя у беломордой пеструхи. Корова вздрогнула, когда он, осторожно оттягивая соски, начал доить.
— Дай-ка мне, — сказал Махотин, — а ты другую готовь.
Ермолаев подготовил и мне.
— Ты обеими, обеими руками, по очереди, — учил он.
Только Саша Алимов не мог доить, потому что мешала больная нога.
Сперва мы доили в котелки и тут же пили молоко, а потом доили про запас. А потом некуда было доить.
— На землю, — скомандовал Ермолаев.
Мы стали доить прямо на землю. Молоко лилось нам на сапоги, впитывалось, разливалось лужицами. Мы все доили и доили. Трава торчала из белых парных луж. Молочные ручейки стекали в омут.
— Наверное, это их коровы, — сказал Саша.
— Слушай, командир, отведем? Отведем скотину, а? — попросил Ермолаев.
— Как же ты погонишь через шоссе? — сказал я.
— Давайте так, — сказал Махотин. — Кто-нибудь смотается туда, приведет мальчонку или кого из баб, а там уж пусть они сами переправляют.
Я прикинул — выходило, нам надо задержаться почти на сутки.
— Невозможно, — сказал я. — Не имеем мы такого права.
— Пропадут ведь, — сказал Ермолаев. — Понимаешь, скотина пропадет.
— Что там скотина, детишки пропадут, — сказал Махотин.
— Вот что, — сказал я. — Ищите себе другого командира. Давай, Ермолаев, становись за командира. На черта мне это сдалось. Хватит. Ты кем был на заводе? Член завкома? Вот и командуй.
— Не дури, — сказал Саша.
Но я лег на траву и вытянул ноги.
— Бюрократ, — сказал Ермолаев. — Куда мы бежим? Куда, я тебя спрашиваю?
Я смотрел на небо, на облака, которым было все равно куда плыть.
— Ладно, — сказал Ермолаев. — Черт с тобой.
Коровы щипали траву, но как только мы двинулись, они пошли за нами. Махотин отгонял их, махал на них винтовкой, а они перлись за нами сквозь кусты и буреломы.
— Надо пристрелить их, — сказал Махотин.
— Я тебе пристрелю! — сказал Ермолаев.
— А есть такой приказ, ничего не оставлять врагу.
— Ах, приказ, — вдруг сказал Саша. — А детей оставлять врагу — такой приказ тоже есть?
Махотин отодвинулся за мою спину.
— Что ты психуешь? — сказал он. — Значит, по-твоему, пусть они немцам останутся?
— Кончай разговоры, — сказал я. — Идите.
Они пошли, а я остался с коровами. Потом я побежал от коров в другую сторону, перепрыгивая через пни.
Запыхавшись я догнал ребят и сменил Махотина, который помогал идти Саше Алимову.
…К утру мы перешли фронт где-то у Александровки и спустя час разыскали в Пушкине штаб нашей дивизии.
Вячеслав ДЁГТЕВ
Выбор
Посвящается Юрию Бондареву
Он был с Дона, она - с Кубани.
Он служил гранатометчиком, она - в полевой пекарне.
У него в прошлом было много чего разного, в основном неприятного, что сейчас, на войне, казалось несущественным: работа, жена, семейные дрязги.
У нее где-то в Армавире, говорили ребята, осталась старушка-мать, которую не на что было лечить, потому и поступила она в армию хлебопеком. Восемьсот рублей в день "боевых" - где их, такие деньги, в России заработаешь?
Они не обмолвились ни единым словом друг с другом - она нарезала хлеб, он подходил к раздаче в очереди таких же, как сам, грязных, пропотевших солдат, и молодых безусых "срочников", и угрюмых в основном "контрактников", у которых у каждого была в жизни какая-нибудь трагедия (от хорошей жизни на войну не вербуются), подходил, молча брал свою пайку, любил он с поджаристой корочкой, даже чтобы чуть-чуть хлеб был подгорелый, и она в последнее время стала оставлять ему именно такой.
Она молча клала в его огрубелую ладонь пышущий жаром пышный пахучий хлеб, пальцы их соприкасались, они вскидывали друг на друга глаза - у него они были серые, стального, немного зеленоватого цвета, у нее - карие, выпуклые, как у породистой преданной собаки; в последнее время глаза у нее сделались отчего-то золотистые и с янтарным оттенком. Вот и все было их общение.
Он знал, что зовут ее Оксана, редкое по нынешним временам имя. Она, конечно же, имени его не знала. Да и зачем ей, молодой и красивой, имя какого-то гранатометчика в потертом бушлате и с проседью, "дикого гуся","пса войны", сбежавшего на эту непонятную необъявленную войну от нужды,
беспросветности и тоски.
Нет, кажется, раза два он сказал ей: "Спасибо!", а она ответила: "Пожалуйста!" Вот теперь уж точно - все!
Да, несколько последних лет он не жил - существовал. В тоске и беспросветности. Он не верил больше женщинам. Казалось, все они сделались шлюхами, падкими на деньги, тряпки и удовольствия. Телевизор с рекламой прокладок, безопасного секса, Багам, Канар и французского парфюма сгубил русскую бабу. Вместо того чтобы мечтать о детях, они теперь мечтают о колготках от Версачи. И с некоторого времени он стал рассуждать совсем как эти "звери", с которыми приходилось сейчас воевать: русские женщины продажные, живут даже с неграми ("лишь бы человек был хороший"), и потому нет у нас будущего и весь народ обречен на вымирание.
Он был согласен с этим, как это ни прискорбно. В прошлом служил он в милиции участковым и насмотрелся такого, что даже не рисковал никому рассказывать - не поверят. Он любил свою жену-пианистку, она же считала его неровней себе, не парой, а потому спуталась с каким-то плюгавым настройщиком роялей и постоянными вздорными заявлениями в УВД сначала вынудила начальство отобрать у него, заядлого с 16 лет охотника, ружье, которым он будто бы ей угрожал, затем лишить его табельного оружия, а потом и уволить из "органов".
Квартиру, которую он заработал, разделила, но ключи не отдавала, жила в ней одна. Он помыкался, помыкался, то у родителей, то где придется, и пришлось соглашаться на то, что она ему предложила (и то спасибо соседям, засовестили ее), и досталась ему после разъезда конура - в прямом смысле, без всяких
кавычек. Ах, как тоскливо и горестно бывало ему в той конуре, особенно вечерами! Одно оставалось - выйти, взять бутылку. Пока деньги были...
А тут началась война. И ноги как-то сами собой принесли его к казачьему атаману, а потом в военкомат, и взяли его на войну, и направили в отдельный казачий полк по армейской специальности и с армейским званием -гранатометчиком и младшим сержантом.
Так и служил он уже второй год, бывший старший лейтенант милиции, младшим сержантом. За это время он сделался настоящим "псом войны". Уже не являлись ему во сне убитые им "звери", уже не дрожали в бою руки. Недавно пришлось пристрелить своего - уж очень парень был труслив, чуть что --
сразу же у него паника, в бою своим несдержанным поведением чуть всех не угробил, пришлось под шумок щелкнуть его в затылок. А то еще на днях приезжал в полк известный своими мерзкими интервью с так называемыми"полевыми командирами" один московский журналюга - этого педика просто подставили под пули те, кого он воспевал, после чего некоторые сослуживцы, даже офицеры, подходили к нему и молча жали руку. Что ж, на то она и война.
Вот такая теперь была у него жизнь.
Но в последнее время суровая его жизнь стала скрашиваться присутствием Оксаны в их полевой походной пекарне.
Оксана как-то выступала на День Победы перед солдатами. Среди прочей самодеятельности она плясала чечетку, или, как называют специалисты, степ. Когда-то в прошлом она занималась в танцевальном кружке при Доме пионеров и в тот день, в святой для всякого русского День Победы, решила, видать, тряхнуть стариной. На ней были блестящие хромом сапожки, которые полковые
умельцы подбили так, что они и звенели медными подковками, и скрипели вложенной между стелек берестой.
Ее стройные, немного полноватые в икрах ножки так и мелькали, так и носились по дощатой сцене - стоял топот, стук, скрип, а солдаты сидели кто на чем, некоторые - раскрыв от восхищения рот, сидели и смотрели на это чудо, и не один, верно, плоховато спал в ту ночь.
Да, она была настоящая королева их полка. Многие вздыхали, некоторые даже пытались чего-то там предпринимать, да только без толку. Как истинная казачка, она знала себе цену, строго держала себя. Поэтому он даже и не пытался...
И вот сейчас ее внесли на носилках двое дюжих измазанных глиной десантников. Внесли в подвал-бомбоубежище, где когда-то выращивали шампиньоны (ими до сих пор еще тут кисловато пахло), а теперь оборудован был полевой госпиталь и где он получал индивидуальные аптечки на весь взвод.
Она была по самый подбородок укрыта окровавленным то ли пледом, то ли
ковром, то ли одеялом. Среди раненых и медобслуги пополз шумок: "звери"обстреляли хлебовозку, где, случалось, и сами получали дармовой хлеб.
Ее положили возле печки-буржуйки, в которой гудело замурованное пламя и наносило тополевым горьковатым дымком, который будил в памяти осенние субботники и запах сжигавшейся листвы.
Глаза ее горели каким-то странным, лихорадочным, янтарным огнем. В них прямо-таки плескался непонятный и потому страшный пожар. Он подошел к ней. Она угадала его и улыбнулась.
- А-а, Роман! Здравствуй!
Он удивился: откуда знает его имя? Ведь они не знакомились. Они даже ни разу не поговорили. "Спасибо". - "Пожалуйста" - вот и все! Она пекла хлеб для всего полка. Он был одним из трех тысяч солдат. Все солдаты на одно лицо. Но на душе сделалось так тепло и так легко, хоть пой, хоть скачи
козленком.
- Видишь, как меня? - продолжала говорить она. - Ну ничего, это ведь не страшно. И не надолго. Мы еще потанцуем. Ведь правда, Рома?
- Конечно, конечно. Ты только не говори много. Береги силы. Потом мы стобой наговоримся. И натанцуемся. Ты еще покажешь класс -- в своих скрипучих сапожках-то...
- Сапог, сапог! - Она схватила его за руку, притянула к себе, приложила ладонь к своей щеке - щека горела огнем! - зашептала свистящим полушепотом, с перехватом дыхания: - Слушай, будь другом... Я стеснялась этих ребят-санитаров, чужие люди, а тебя попрошу, будь другом, сними с меня
левый сапог - жмет, вражина, мочи нету! Или разрежь его, что ли, а?
Он кивнул и приподнял край задубевшего от крови одеяла.
Ног у нее не было по самые колена.
Его бросило в жар. Он еле сдержался, чтоб не отшатнуться. Стоящая у бетонного столба молоденькая медсестра, помогавшая размещать раненых, чуть слышно вскрикнула, увидев это, и заткнула рот воротом халата, испачканного кровью, грязью, зеленкой.
Он медленно опустил край одеяла (или ковра?), поправил его и приблизился к ее лицу. В глазах Оксаны, оглушенных промедолом, прочитал облегчение, будто сапог и в самом деле перестал мучить.
В подвале сразу же отчего-то сделалось тихо. Так тихо, что слышен стал лязг и звон инструментов за ширмой, где готовили стол для операции.
- Знаешь что, Оксана дорогая? - сказал он хрипловато, но твердо. – А выходи-ка ты за меня замуж, -- докончил он и словно груз сбросил.
Она широко распахнула глаза. В них были слезы.
- Что? Замуж? - Сейчас в глазах уже плескалась радость. Да, радость! Радость золотая, неподдельная. - Я знала, что ты рано или поздно заговоришь со мной. Я знала... Но замуж?! - И тут же промелькнуло недоверие в ее тоне, даже настороженность появилась в интонации. - Но почему именно сегодня,
именно сейчас?
- Боюсь, что завтра... я не осмелюсь. Так что сейчас решай.
Она коснулась его темной загорелой руки. Закрыла янтарные свои прекрасные от счастья глаза и прошептала:
- Какой ты... Ведь правда, все у нас с тобой будет хорошо? Меня сейчас перевяжут, и мы с тобой еще станцуем на нашей свадьбе... Ах, как я счастлива, Ромка!
У бетонного столба стояла молоденькая медсестра и беззвучно плакала.
В подвале висела звонкая, чистая, прямо-таки стерильная тишина, запах грибов куда-то пропал, и лишь горьковато припахивало от печки тополевыми поленьями...
А.Толстой. Русский характер.
1. Человек на войне.
2. Героизм истинный.
3. Проблема выбора.
4. Русский характер
Русский характер! Поди-ка опиши его... Рассказывать ли о героических подвигах? Но их столько, что растеряешься, — который предпочесть. Вот меня и выручил один мой приятель небольшой историей из личной жизни. Как он бил немцев — я рассказывать не стану, хотя он и носит Золотую Звёздочку и половина груди в орденах. Человек он простой, тихий, обыкновенный, — колхозник из приволжского села Саратовской области. Но среди других заметён сильным и соразмерным сложением и красотой. Бывало, заглядишься, когда он вылезает из башни танка, — бог войны! Спрыгивает с брони на землю, стаскивает шлем с влажных кудрей, вытирает ветошью чумазое лицо и непременно улыбнётся от душевной приязни.
На войне, вертясь постоянно около смерти, люди делаются лучше, всякая чепуха с них слезает, как нездоровая кожа после солнечного ожога, и остаётся в человеке — ядро. Разумеется — у одного оно покрепче, у другого послабже, но и те, у кого ядро с изъяном, тянутся, каждому хочется быть хорошим и верным товарищем. Но приятель мой, Егор Дремов, и до войны был строгого поведения, чрезвычайно уважал и любил мать, Марью Поликарповну, и отца своего, Егора Егоровича. «Отец мой — человек степенный, первое — он себя уважает. Ты, говорит, сынок, многое увидишь на свете и за границей побываешь, но русским званием — гордись...»
У него была невеста из того же села на Волге. Про невест и про жён у нас говорят много, особенно если на фронте затишье, стужа, в землянке коптит огонёк, трещит печурка и люди поужинали. Тут наплетут такое — уши развесишь. Начнут, например: «Что такое любовь?» Один скажет: «Любовь возникает на базе уважения...» Другой: «Ничего подобного, любовь — это привычка, человек любит не только жену, но отца с матерью и даже животных...» — «Тьфу, бестолковый! — скажет третий, — любовь — это когда в тебе всё кипит, человек ходит вроде как пьяный...» И так философствуют и час и другой, покуда старшина, вмешавшись, повелительным голосом не определит самую суть. Егор Дремов, должно быть стесняясь этих разговоров, только вскользь помянул мне о невесте, — очень, мол, хорошая девушка, и уж если сказала, что будет ждать, — дождётся, хотя бы он вернулся на одной ноге...
Про военные подвиги он тоже не любил разглагольствовать: «О таких делах вспоминать неохота!» Нахмурится и закурит. Про боевые дела его танка мы узнавали со слов экипажа, в особенности удивлял слушателей водитель Чувилев.
«...Понимаешь, только мы развернулись, гляжу, из-за горушки вылезает... Кричу: «Товарищ лейтенант, тигра!» — «Вперёд, кричит, полный газ!..» Я и давай по ельничку маскироваться — вправо, влево... Тигра стволом-то водит, как слепой, ударил — мимо... А товарищ лейтенант как даст ему в бок, — брызги! Как даст ещё в башню, — он и хобот задрал... Как даст в третий, — у тигра изо всех щелей повалил дым, — пламя как рванётся из него на сто метров вверх... Экипаж и полез через запасной люк... Ванька Лапшин из пулемёта повёл, — они и лежат, ногами дрыгаются... Нам, понимаешь, путь расчищен. Через пять минут влетаем в деревню. Тут я прямо обезживотел... Фашисты кто куда... А — грязно, понимаешь — другой выскочит из сапогов и в одних носках — порск. Бегут все к сараю. Товарищ лейтенант даёт мне команду: «А ну — двинь по сараю». Пушку мы отвернули, на полном газу я на сарай и наехал... Батюшки! По броне балки загрохотали, доски, кирпичи, фашисты, которые сидели под крышей... А я ещё — и проутюжил, — остальные руки вверх — и Гитлер капут...»
Так воевал лейтенант Егор Дремов, покуда не случилось с ним несчастье. Во время Курского побоища, когда немцы уже истекали кровью и дрогнули, его танк — на бугре на пшеничном поле — был подбит снарядом, двое из экипажа тут же убиты, от второго снаряда танк загорелся. Водитель Чувилев, выскочивший через передний люк, опять взобрался на броню и успел вытащить лейтенанта, — он был без сознания, комбинезон на нём горел. Едва Чувилев оттащил лейтенанта, танк взорвался с такой силой, что башню отшвырнуло метров на пятьдесят. Чувилев кидал пригоршнями рыхлую землю на лицо лейтенанта, на голову, на одежду, чтобы сбить огонь. — Потом пополз с ним от воронки к воронке на перевязочный пункт... «Я почему его тогда поволок? — рассказывал Чувилев, — слышу, у него сердце стучит...»
Егор Дремов выжил и даже не потерял зрение, хотя лицо его было так обуглено, что местами виднелись кости. Восемь месяцев он пролежал в госпитале, ему делали одну за другой пластические операции, восстановили и нос, и губы, и веки, и уши. Через восемь месяцев, когда были сняты повязки, он взглянул на своё и теперь не на своё лицо. Медсестра, подавшая ему маленькое зеркальце, отвернулась и заплакала. Он тотчас ей вернул зеркальце.
— Бывает хуже, — сказал он, — с этим жить можно.
Но больше он не просил зеркальце у медсёстры, только часто ощупывал своё лицо, будто привыкал к нему. Комиссия нашла его годным к нестроевой службе. Тогда он пошёл к генералу и сказал: «Прошу вашего разрешения вернуться в полк». — «Но вы же инвалид», — сказал генерал. «Никак нет, я урод, но это делу не помешает, боеспособность восстановлю полностью». (То, что генерал во время разговора старался не глядеть на него, Егор Дремов отметил и только усмехнулся лиловыми, прямыми, как щель, губами.) Он получил двадцатидневный отпуск для полного восстановления здоровья и поехал домой к отцу с матерью. Это было как раз в марте этого года.
На станции он думал взять подводу, но пришлось идти пешком восемнадцать вёрст. Кругом ещё лежали снега, было сыро, пустынно, студёный ветер отдувал полы его шинели, одинокой тоской насвистывал в ушах. В село он пришёл, когда уже были сумерки. Вот и колодезь, высокий журавель покачивался и скрипел. Отсюда шестая изба — родительская. Он вдруг остановился, засунув руки в карманы. Покачал головой. Свернул наискосок к дому. Увязнув по колено в снегу, нагнувшись к окошечку, увидел мать, — при тусклом свете привёрнутой лампы, над столом, она собирала ужинать. Всё в том же тёмном платке, тихая, неторопливая, добрая. Постарела, торчали худые плечи... «Ох, знать бы, — каждый бы день ей надо было писать о себе хоть два словечка...» Собрала на стол нехитрое — чашку с молоком, кусок хлеба, две ложки, солонку и задумалась, стоя перед столом, сложив худые руки под грудью... Егор Дремов, глядя в окошечко на мать, понял, что невозможно её испугать, нельзя, чтобы у неё отчаянно задрожало старенькое лицо.
Ну, ладно! Он отворил калитку, вошёл во дворик и на крыльце постучался. Мать откликнулась за дверью: «Кто там?» Он ответил: «Лейтенант, Герой Советского Союза Громов».
У него заколотилось сердце — привалился плечом к притолоке. Нет, мать не узнала его голоса. Он и сам, будто в первый раз, услышал свой голос, изменившийся после всех операций, — хриплый, глухой, неясный.
— Батюшка, а чего тебе надо-то? — спросила она.
— Марье Поликарповне привёз поклон от сына, старшего лейтенанта Дремова.
Тогда она отворила дверь и кинулась к нему, схватила за руки:
— Жив, Егор-то мой? Здоров? Батюшка, да ты зайди в избу.
Егор Дремов сел на лавку у стола на то самое место, где сидел, когда ещё у него ноги не доставали до полу и мать, бывало, погладив его по кудрявой головке, говаривала: «Кушай, касатик». Он стал рассказывать про её сына, про самого себя, — подробно, как он ест, пьёт, не терпит нужды ни в чём, всегда здоров, весел, и — кратко о сражениях, где он участвовал со своим танком.
— Ты скажи — страшно на войне-то? — перебивала она, глядя ему в лицо тёмными, его не видящими глазами.
— Да, конечно, страшно, мамаша, однако — привычка.
Пришёл отец, Егор Егорович, тоже сдавший за эти годы, — бородку у него как мукой осыпало. Поглядывая на гостя, потопал на пороге разбитыми валенками, не спеша размотал шарф, снял полушубок, подошёл к столу, поздоровался за руку, — ах, знакомая была широкая справедливая родительская рука! Ничего не спрашивая, потому что и без того было понятно — зачем здесь гость в орденах, сел и тоже начал слушать, полуприкрыв глаза.
Чем дольше лейтенант Дремов сидел неузнаваемый и рассказывал о себе и не о себе, тем невозможнее было ему открыться, — встать, сказать: да признайте же вы меня, урода, мать, отец! Ему было и хорошо за родительским столом и обидно.
— Ну что ж, давайте ужинать, мать, собери чего-нибудь для гостя. — Егор Егорович открыл дверцу старенького шкапчика, где в уголку налево лежали рыболовные крючки в спичечной коробке, — они там и лежали, — и стоял чайник с отбитым носиком, он там и стоял, где пахло хлебными крошками и луковой шелухой. Егор Егорович достал склянку с вином, — всего на два стаканчика, вздохнул, что больше не достать. Сели ужинать, как в прежние годы. И только за ужином старший лейтенант Дремов заметил, что мать особенно пристально следит за его рукой с ложкой. Он усмехнулся, мать подняла глаза, лицо её болезненно задрожало.
Поговорили о том и о сём, какова будет весна и справится ли народ с севом и о том, что этим летом надо ждать конца войны.
— Почему вы думаете, Егор Егорович, — что этим летом надо ждать конца войны?
— Народ осерчал, — ответил Егор Егорович, — через смерть перешли, теперь его не остановишь, немцу — капут.
Марья Поликарповна спросила:
— Вы не рассказали, когда ему дадут отпуск, — к нам съездить на побывку. Три года его не видала, чай, взрослый стал, с усами ходит... Эдак — каждый день — около смерти, чай, и голос у него стал грубый?
— Да вот приедет — может, и не узнаете, — сказал лейтенант.
Спать ему отвели на печке, где он помнил каждый кирпич, каждую щель в бревенчатой стене, каждый сучок в потолке. Пахло овчиной, хлебом — тем родным уютом, что не забывается и в смертный час. Мартовский ветер посвистывал над крышей. За перегородкой похрапывал отец. Мать ворочалась, вздыхала, не спала. Лейтенант лежал ничком, лицо в ладони: «Неужто так и не признала, — думал, — неужто не признала? Мама, мама...»
Наутро он проснулся от потрескивания дров, мать осторожно возилась у печи; на протянутой верёвке висели его выстиранные портянки, у двери стояли вымытые сапоги.
— Ты блинки пшённые ешь? — спросила она.
Он не сразу ответил, слез с печи, надел гимнастёрку, затянул пояс и — босой — сел на лавку.
— Скажите, у вас в селе проживает Катя Малышева, Андрея Степановича Малышева дочь?
— Она в прошлом году курсы окончила, у нас учительницей. А тебе её повидать надо?
— Сынок ваш просил непременно ей передать поклон.
Мать послала за ней соседскую девочку. Лейтенант не успел и обуться, как прибежала Катя Малышева. Широкие серые глаза её блестели, брови изумлённо взлетали, на щеках радостный румянец. Когда откинула с головы на широкие плечи вязаный платок, лейтенант даже застонал про себя: поцеловать бы эти тёплые светлые волосы!.. Только такой представлялась ему подруга, — свежа, нежна, весела, добра, красива, так, что вот вошла и вся изба стала золотая...
— Вы привезли поклон от Егора? (Он стоял спиной к свету и только нагнул голову, потому что говорить не мог.) А уж я его жду и день и ночь, так ему и скажите...
Она подошла близко к нему. Взглянула, и будто её слегка ударили в грудь, откинулась, испугалась. Тогда он твёрдо решил уйти, — сегодня же.
Мать напекла пшённых блинов с топлёным молоком. Он опять рассказывал о лейтенанте Дремове, на этот раз о его воинских подвигах, — рассказывал жестоко и не поднимал глаз на Катю, чтобы не видеть на её милом лице отражения своего уродства. Егор Егорович захлопотал было, чтобы достать колхозную лошадь, — но он ушёл на станцию пешком, как пришёл. Он был очень угнетён всем происшедшим, даже останавливаясь, ударял ладонями себе в лицо, повторял сиплым голосом: «Как же быть-то теперь?»
Он вернулся в свой полк, стоявший в глубоком тылу на пополнении. Боевые товарищи встретили его такой искренней радостью, что у него отвалилось от души то, что не давало ни спать, ни есть, ни дышать. Решил так: пускай мать подольше не знает о его несчастье. Что же касается Кати — эту занозу он из сердца вырвет.
Недели через две пришло от матери письмо:
«Здравствуй, сынок мой ненаглядный. Боюсь тебе и писать, не знаю, что и думать. Был у нас один человек от тебя, — человек очень хороший, только лицом дурной. Хотел пожить да сразу собрался и уехал. С тех пор, сынок, не сплю ночи, — кажется мне, что приезжал ты. Егор Егорович бранит меня за это — совсем, говорит, ты старуха свихнулась с ума: был бы он наш сын — разве бы он не открылся... Чего ему скрываться, если это был бы он, — таким лицом, как у этого, кто к нам приезжал, гордиться нужно. Уговорит меня Егор Егорович, а материнское сердце — всё своё: он это, он был у нас!.. Человек этот спал на печи, я шинель его вынесла на двор — почистить, да припаду к ней, да заплачу, — он это, его это!.. Егорушка, напиши мне, Христа ради надоумь ты меня, — что было? Или уж вправду — с ума я свихнулась...»
Егор Дремов показал это письмо мне, Ивану Судареву, и, рассказывая свою историю, вытер глаза рукавом. Я ему: «Вот, говорю, характеры столкнулись! Дурень ты, дурень, пиши скорее матери, проси у неё прощенья, не своди её с ума... Очень ей нужен твой образ! Таким-то она тебя ещё больше станет любить».
Он в тот же день написал письмо: «Дорогие мои родители, Марья Поликарповна и Егор Егорович, простите меня за невежество, действительно у вас был я, сын ваш...» И так далее и так далее — на четырех страницах мелким почерком, — он бы и на двадцати страницах написал — было бы можно.
Спустя некоторое время стоим мы с ним на полигоне, — прибегает солдат и — Егору Дремову: «Товарищ капитан, вас спрашивают...» Выражение у солдата такое, хотя он стоит по всей форме, будто человек собирается выпить. Мы пошли в посёлок, подходим к избе, где мы с Дремовым жили. Вижу — он не в себе — всё покашливает... Думаю: «Танкист, танкист, а — нервы». Входим в избу, он — впереди меня и я слышу:
«Мама, здравствуй, это я!..» И вижу — маленькая старушка припала к нему на грудь. Оглядываюсь, тут, оказывается, и другая женщина. Даю честное слово, есть где-нибудь ещё красавицы, не одна же она такая, но лично я — не видел.
Он оторвал от себя мать, подходит к этой девушке, — а я уже поминал, что всем богатырским сложением это был бог войны. «Катя! — говорит он. — Катя, зачем вы приехали? Вы того обещали ждать, а не этого...»
Красивая Катя ему отвечает, — а я хотя ушёл в сени, но слышу: «Егор, я с вами собралась жить навек. Я вас буду любить верно, очень буду любить... Не отсылайте меня...»
Да, вот они, русские характеры! Кажется, прост человек, а придёт суровая беда, в большом или в малом, и поднимается в нём великая сила — человеческая красота.
1942-1944